– Уж именно, – говорит, – Митенька жизни не щадит для своего семейства. После всех петербургских хлопот скакал день и ночь, чтобы поскорее с нами увидеться.
«Что и говорить, думаю, про твоего Митеньку!» А сам, знаете, осматриваю комнату и вижу, что наставлены ящики, чемоданы, пред детьми целый стол игрушек – дорогие, должно быть: колясочки этакие, куклы на пружинах; играют они, но, так как старшему-то было года четыре с небольшим, успели одному гусару уж и голову отвернуть.
– Это, – я говорю, – видно, подарочки детям, Дмитрий Никитич?
– Да, – говорит, – нельзя не потешить. Впрочем, – говорит, – позвольте…
Встал, знаете, и подал мне какой-то ящик.
– Не угодно ли, – говорит, – взглянуть?
Открываю, вижу бритвенный прибор: двенадцать английских бритв, серебряная мыльница, бритвенница, ящик черного дерева, серебром кругом выложен.
– Как вам, дядюшка, это нравится?
– Хорош, – говорю.
– Очень, – говорит, – хорош, из английского магазина. А так как, к удовольствию моему, он вам приглянулся, а потому не угодно ли принять его в подарок?
– Что это, – говорю, – Дмитрий Никитич, как не совестно тебе? Да ты, – говорю, – и меня-то конфузишь. Это вещь сторублевая; а мне тебя таким подарком отдарить, пожалуй, и сил не хватит.
– Ну, – говорит, – дядюшка, этого нельзя сказать: я вам столько обязан, что мне долго еще не отдариться. Вот вы, говорит, и в теперешнее отсутствие мое обязали мою жену. Поверьте, говорит, все это чувствую и умею ценить.
Убедил меня таким манером: принял я.
– Когда уж о подарках речь зашла, – продолжал он, – так, – говорит, обращаясь к супруге своей, – похвастайся и ты, друг мой, и покажи, какие тебе привез.
Она взглянула на меня и потупилась, однако велела горничной подать. Приносят: первое – шляпка; я таких, ей-богу, и не видывал ни прежде, ни после: точно воздушная, а цветы, совершенно как живые, так бы и понюхал; тут бурнус, очень какой-то нарядный; кусков пять или шесть материй разных на платье. Осматриваю я все это.
– Хорошо, – говорю, – очень хорошо.
– А вот, – говорит, – кой-что и для дома, дядюшка: вот, – говорит, – очень любопытные вещи.
И сам своими руками раскрывает один из ящиков. Я сначала и не понял, что такое: какие-то тарелочки, вазочки, умывальник.
– Это, – говорит, – дядюшка, нынче изобрели; из бумаги все делают. А вот, говорит, тоже новое изобретение.
И опять открыл другой уж ящик.
– Это, – говорит, – тисненая жесть, а потом бронзированная, для драпировки великолепная, не отличишь от золота, и если бы вы знали, как все это дешево – просто даром.
– Неимоверно дешево, – поддакивает ему маменька и потом продолжает: – А что же ты, – говорит, – Митенька, подарок мне не хочешь показать!
– Покажите, – говорит, – маменька.
Старуха сама, знаете, пошла и с торжеством приносит бархатную мантилью и шелковый капот, совсем сшитый. Я все, конечно, хвалю.
– Да, дяденька, вы вот все хвалите, а жене все не нравится, – замечает он.
– Почему же ты думаешь, – говорит та, – что не нравится? Я говорю только, что лишнее; у меня и без того много платьев.
– Мало ли, много ли, а все-таки вы должны меня поцеловать, – возражает он и берет ее, знаете, за руку и целует.
– Это все хорошо, – говорю, – Дмитрий Никитич; только ты вот покупок-то накупил, а в опекунский совет, чай, не наведался. Именье твое, – говорю, – описано, и все уж бумаги отосланы.
– Наведывался, – говорит, – дядюшка, только заплатить не успел. Небольшая сумма – восемьсот девять рублей серебром, с первою же почтой вышлю отсюда.
– То-то, – говорю, – не забудь как-нибудь.
А между тем этим своим приездом он опять защекотал мое любопытство. Смертельно хочется узнать, в каких он обстоятельствах.
– Ты, Дмитрий Никитич, процесс-то, видно, выиграл? – говорю я ему, оставшись с ним вдвоем.
– И нет и да, дядюшка; двинул по крайней мере и сдал одному господину хлопотать, – отвечает он мне и как-то замял этот разговор.
Но на эти же почти самые слова входит человек и просит у него на что-то денег. Он вынимает бумажник, развертывает. Смотрю, полнехонек набит.
– Ого, сколько у тебя государственных-то! – невольно, знаете, воскликнул я.
– Да, – говорит, – деньжонки есть.
И с этими словами начинает выкидывать ассигнации, серии, банковые билеты; тысяч на десять серебром выкинул.
– Откуда, – говорю, – любезный, столько приобрел?
– По разным сделкам, – отвечает, – получил. У нас всегда, – говорит, – будут деньги, потому что мы знаем, где они водятся, да и дома их не держим долго взаперти, не так, как вот наш почтенный дядюшка (это значит я), который, говорят, накопил кубышку и закопал ее в землю; а мы сейчас все в ход пускаем: вот эти тоже не засидятся долго дома, только теперь надобно обдумать, как бы с ними поумней и повыгодней распорядиться.
– Да, – говорю, – надобно уж рассчитать как-нибудь получше. От обедов да от вечеров, ты хоть и рассчитываешь на них, а вряд ли получишь какие-нибудь барыши, кроме убытка?
– Нет уж, – говорит, – дядюшка, баста, будет, выучили. Никто из этих господ куска хлеба теперь не увидит. Я их поил, кормил; они видели, как я живу; а когда меня встретила нужда, так они мне в тридцати целковых имели духу отказать.
– Это уж, – говорю, – в свете так ведется; скажи-ка лучше мне, что ты в самом деле думаешь делать на эти деньги?
– Именье, – говорит, – хочу приискать и купить; завод уничтожу, англичанина этого прогоню, потому что он только ладит, как бы себе карман набить, и стану, – говорит, – хлебопашеством заниматься. Хлеб пахать – этот доход всегда верней.